Немец : Грустная соната железной дороги
07:05 11-07-2007
Впервые я услышал это зимой. Пораженный невозможностью звука, да и самим фактом его существования, я долго ломал голову над истоками его происхождения. Что за безумный инструмент способен возмущать пространство столь ужасающей мелодией? Как могли возникнуть настолько сумасшедшие колебания звука? Представьте себе струнный квартет, который пытается играть на расстроенных струнах амбиент. Бездушный, монотонный и гнетущий, как бесконечность, этот звук смахивал на попытки Машины вступить в контакт с Человеком. Да, это больше походило на странную и пугающую речь странной цивилизации не людей, и это навело меня на мысль, что источник звука ¬— железо. Точнее — рельсы. Я подумал, что североуральске морозы остудили железнодорожное полотно, и теперь колеса поезда, словно наканифоленный смычок, заставляют рельсы петь эту безумную песню.
Но пол года спустя, когда мне пришлось повторить это путешествие, и лето, короткое, непредсказуемое и огненное, как дыхание дракона, торопилось за три недели избавиться от всего запаса своего тепла, я снова услышал эту мелодию — стон железной дороги. Дело было не в морозе, не в том, что оно остудил железнодорожное полотно.
Лето — проклятая пора отпусков. Купить билет на поезд за неделю до отправления большая проблема; на завтра — задача, практически не выполнимая.
Я смотрю на женщину, пытаясь изобразить на физиономии улыбку, а глазам придать сальный блеск, — короче, пытаюсь выглядеть обаятельно, и быть может даже эротично, потому что мне, черт возьми, надо уехать завтра утром. Уехать, блин, необходимо во что бы то ни стало! У меня и так отношение с работой в последнее время на уровне фола, — еще немного, и выгнутая луком палка треснет. Поэтому я продавливаю улыбку сквозь спертый и горячий воздух жд-кассы и надеюсь, что это выглядит обаятельно. Я смотрю на кассиршу. Я отдаю себе отчет в том, что верить ей опасно, но деваться некуда, я говорю:
—Девушка, мне надо быть в Екатеринбурге послезавтра утром. Поэтому мне все равно, какой поезд и какое место.
«Девушке» лет сорок пять, и моя улыбка на нее не действует. Она вообще не смотрит в мою сторону. Ей жарко, ей тоскливо, ее разбирает злость и зависть ко всем этим пассажирам, которые собрались в отпуска, на морские побережья, в тень и сладкое безделье летних кафе, а то и в роскошные отели с видами на горные хребты… в то время, когда она остается тут, — потеть, и злиться, и ненавидеть отбывающих пассажиров. Я ее понимаю, но мне сейчас не до участия — мне катастрофически нужен билет, поэтому я внимательно слежу за ее лицом, а она за монитором своего компьютера, и это хороший знак. Это надежда на то, что билет я таки получу. Я, глубоко убежденный, что удача, как и беда, в одиночку не ходит, мягко так, но уверенно добавляю:
—Если можно, то лучше купе.
Женщина медленно снимает свой взгляд с монитора, словно раскаленную сковороду с плиты, и опускает его мне на голову. Я чувствую, как начинают шипеть мои мозги. Я затыкаюсь, — тут и сейчас неподходящая обстановка для идиотских вопросов. Я изгоняю из сознания мысль о купе, и молчу себе в тряпочку. За хорошее поведение получаю два бледно-оранжевых квиточка — на прямой поезд мест, увы, нет. Я плачу за билеты в 1,8 раз больше, чем заплатил бы за прямой рейс. Ровно во столько же дорога займет больше времени. Но да тут не до жиру.
В 6 утра я стою на перроне, укутанный облаком комаров и мошкары. Утра как такового нет. Белая ночь без переходов и предупреждений перетекает в белый день. Небесный декоратор просто решил добавить маленький штрих, задействовать еще один реквизит, так сказать, — ухватил солнце за шиворот и вытащил из-за горизонта на всеобщее обозрение и неудовольствие. Такой себе бесперебойный источник зноя, космический лазер, испепеляющий планету солнечной радиацией. Температура переползает тридцатник, после обеда будет все тридцать восемь, а то и сорок. Я в шортах, я в майке, я отмахиваюсь от гудящей тучи насекомых, булькаю ледяную воду и нагреваюсь, точнее, закипаю, потому что этот чертов поезд опаздывает.
Поезд, измученные жарой, проклятой порой отпусков и старостью, вползает на станцию. Он скрипит ржавым радикулитом и заглядывает в глаза каждому пассажиру, которого встречает на перроне. Может быть, он считает нас сумасшедшими? Я не верю этому поезду, но выбор у меня не велик — я забираюсь в вагон.
Я получаю непросушенную наволочку, непросушенное полотенце и пару непросушенных простыней. Заворачиваю в них матрац и подушку, заваливаюсь спать, — я ловлю момент, пока солнце не расплавило крышу. Я дрыхну почти 5 часов, и знаю, что это — лучшие часы моего путешествия.
Но спать целый день я не умею, да и не выйдет. Матрац — тряпичный мешок, наполненный спрессованными валиками ваты, так и норовит надавить по телу гематом. Я поднимаюсь, я иду в сортир, я брызгаю в лицо водой. Вода теплая, затхлая и в ней плавают частицы емкости, в которой ее содержат, но это все равно лучше, чем пот, ручьями стекающий по лбу, и щекам, и шее.
Я возвращаюсь на свое место и достаю книжку Чарльза Буковски. Два молодых парня лет по 17 отчаянно разгадывают кроссворд. Вернее, разгадывает один — попросту зачитывает вслух вопросы, и ждет, что кто-то из окружающих подскажет ему ответ. Его товарищ подсказывает редко. Парень с кроссвордом декламирует на все купе вопрос:
—Язык сынов Израилевых, — и замолкает.
Я думаю:
«Идиш. Или иврит. Не помню, какой древнее».
Но вслух не говорю. Во-первых, вообще лениво разговаривать по такой духоте. А во-вторых, скажи я ответ на один вопрос, и парень будет задрачивать меня своим кроссвордом, пока не впишет последнюю букву в пустую клетку. А потом, вполне возможно, откроет следующий.
Парень молчит целую минуту, видно крепко задумался о сынах Израилевых. Я читаю «Самую красивую женщину в городе», и это куда приятнее разгадывания ребусов.
Проза Буковски — это предсказуемая чушь о ебле старого и падкого на пизду алкаша. И это самое то, что нужно, потому что дорога только началась, у власти потный июль, думать нет ни сил, ни желания, — самое время послушать истории старого пропойцы о его сексуальных похождениях. К тому же написано довольно складно.
В студии следующий вопрос:
—Разыгравшееся воображение. Начинается на «ф».
«Фантазия, блин», — думаю я с раздражением, не отрываясь от книги.
—Фантазия, — подсказывает парню мужик лет сорока татарской национальности. Он говорит совершенно без акцента. Ну да это не удивительно, — наш брошенный посреди тайги городишко — родина татарам, башкирам, узбекам, азербайджанцам и дагестанцам. Славяне — они все приезжие. А хантов никто никогда тут в глаза не видел. Я думаю, что этот народ придумали, чтобы по программе поддержки исчезающих народностей выбивать у правительства больше бабла. Я не верю в хантов, я не верю в органы местного самоуправления.
—Фантазия, точно, — соглашается парень и погружается в свой кроссворд.
Я читаю «Жизнь в техасском публичном доме». Вспоминаю Генри Миллера… нет, то был идейный бездельник и сволочь, возведшая свой паразитизм до абсолюта. До того абсолюта, после которого сам факт паразитизма перестает иметь значение. При этом всем Генри писал как гений. Я говорю «как», то есть делаю сравнение, вместо того, чтобы провести параллель, потому что… Я не успеваю достроить мысль, потому что, блин, озвучивается очередной вопрос викторины на самого тупого игрока:
—Податливая в руках гончара?
«Да глина, блядь! Ты что, в школу не ходишь?!»
—Глина, — подсказывает татарский эрудит.
Пару секунд висит тишина, потом второй парень говорит задумчиво:
—Саня, ну ты и кретин, — и я полностью согласен с таким заключением.
—Да откуда я знаю, что такое гончар?! — возмущается парень. В самом деле, ну откуда ему знать, что такое гончар?!
Возвращаюсь к книге. Читаю «Ебальную машину», снова возвращаюсь к Миллеру… Нет, Буковски от него отличается в корне. Генри был далеко не глупый малый, и тщеславия совсем не чурался. К тому же он развил свой талант до гениальности. Именно развил — колоссальной кропотливой работой. У Генри была цель, и он шел к ней упрямо, зло, и напролом. А вот Чарльз — он тоже талантлив, только ему глубоко на это плевать. Он знает, что всегда сможет всучить свой текст какой-нибудь газетенке, получить свою двадцатку и, стало быть, купить бухла и выебать что-то, что напоминает женщину. В этом нет идеи, нет даже жизни, но странно — именно поэтому он — старый падкий на пизду алкаш Ч. Буковски — он мне симпатичен. А вот господину Г. Миллеру, который писал, как гений, и который умудрился стать самой значительной пиявкой, присосавшейся к капилляру цивилизации — ему не верю совершенно…
—Ситуация в шахматной партии, когда любой сделанный ход будет только ухудшать положение игрока.
«Цугцванг, — думаю я уже безразлично, откидываюсь на подушку и закрываю глаза. — Этого слова наверняка не знает даже татарский энциклопедист».
—Ну нифига себе вопросик!..
В соседнем купе девушка-подросток лет пятнадцати с копной рыжих волос и выразительными в своей глупости глазами орет на мать:
—Ты глухая что ли?!
Если мать что-то и отвечает, мне не слышно. Да и не видно мне эту женщину, как и ее реакцию, просто я знаю, что она там есть. Зато дочурка не унимается:
—Ты когда-нибудь будешь слушать, что я тебе говорю?!
Эдакая игра на публику, чтобы каждый пассажир уяснил, кто в их семье главный. А когда-то скромность украшала девушек. Или мне это померещилось?..
Я возвращаюсь к книге, но не надолго — выползшая в тамбур проводница голосом комсорга на слете пионеров возвещает:
—Кому-нибудь нужно чаю?!
Я выглядываю в коридор и секунду рассматриваю проводницу, застывшую в ожидании реакции пассажиров. Ей жарко, ей лениво, ей впадлу пройтись по вагону, улыбнуться своим клиентам и предложить им чаю. Она уверенна, что за свою зарплату вовсе не обязана так напрягаться. Она стоит в тамбуре и заказов не ждет. Ясный пень, — кому нужен гребанный чай по такой жаре?
Бедра проводницы занимают весь проход. Она похожа на елку, как ее рисуют дети — трехуровневая, и каждое следующее звено в два раза меньше предыдущего. Она похожа на трехступенчатый космический корабль, каким его видели фантасты шестидесятых, когда Лунная программа будоражила умы даже далеких от ракетных дел граждан. Вот на все это и смахивает проводница: нижняя ступень широченных тазовых костей, обтянутых серо-синей форменной юбкой, потом небольшое сужение и сразу отсек двух сферических цистерн (должно быть, баки с горючим), затянутых в явно маловатую голубую форменную рубашку. Капсула возвращаемого модуля — непропорционально маленькая голова, какой ей и положено быть по всем правилам ракетных премудростей. Я думаю, что если в ее жопе растревожить (то есть воспламенить) запал, дюзы рванут пламенем и эта ракета, пробив потолок вагона, умчится к звездным далям. Может ей туда и дорога?.. Во мне беснуется злой смех, я не выдерживаю, я набираю в грудь воздуха, я в тон ей ору:
—Сто пятьдесят ледяной водки и такой же холодный хрустящий соленый огурец!
На секунду в вагоне становится тихо, потом мужики одобрительно ржут и выглядывают в проход для идентификации остряка в лицо. Они хмыкают в потные усы, и это хорошо — у меня заканчиваются сигареты, и, стало быть, будет, где их стрелять. Проводница же — она строит угрюмую физиономию, молча отворачивается и скрывается в своей кладовке. Я не знаю, почему я так не люблю проводниц, как-то не располагают они к доверию, что ли…
—Слышь, брат, — обращается ко мне мужик-татарин. — У меня есть. Только сам понимаешь, она уже далеко не ледяная.
—Спасибо, земляк. Теплую не буду. По такой жаре от теплой только блевать тянет.
—И то верно, — соглашается татарин, но я ему все равно не верю.
Я берусь за рассказ «Все великие писатели». Он небольшой и я проглатываю его в пять минут. Потом чертыхаюсь, встаю, бросаю книгу на койку и иду в тамбур курить. Буковски — он меня достал. Он снял штаны, повернул свою жопу к будущему и пернул так, что мне завоняло сквозь эти несколько десятилетий. Я об официанте с чемоданом нетленок, которые отчаянно не берут издательства — его образ меня распечалил. Как тут не загрустить, когда десятилетия проходят, а ничего толком не меняется… Вяло перемешивая в голове такой вот мысленный студень, я стою в душном тамбуре, душном и задымленном, хоть топор вешай, и, прижавшись лбом к грязному стеклу, смотрю на мелькающую снаружи полосу сосен, елей и берез, смазанную движением и зноем… курю, и не получаю от этого никакого удовольствия.
Тайга прорывается полянами полустанков, на которых поезд сбавляет ход, а иногда и останавливается. Но никто не сходит, никто не садится. Я не понимаю, кому вообще нужны эти станции.
У меня был с собой литр воды, но я давно ее выпил. Но пить не хочется — хочется прохлады, иллюзию которой дает вода. Выйти на полустанок и купить чего-то прохладительного — об этом нечего даже мечтать. На этих Пантынгах, Таежных, Лявдинках, на этих Глухарных, Ем-юганах, Андриановичах, с их пятью-шестью покосившимися и почерневшими от времени бревенчатыми срубами, с однотипно выкрашенной в голубую краску обналичкой окон, — я не вижу там магазинов, или ларьков — там вообще нет ни одной живой души. Да и кто может жить (выжить!) в деревне из пяти полуразрушенных избушек, с трухлявой и опавшей оградкой, с травой, подползающей к окнам, плющу, оккупировавшему фронтоны… кто может жить в ожидании бредбериаского поезда, который привезет им не Человека, но убийцу-маньяка?.. Эти полустанки — суть запустение и безысходность, отличные пейзажи для новых локаций «Сталкера».
Я думаю об этом и чувствую, что расплавляюсь. Тут и сейчас мне нечего делать. Поезд, в который я попал по ошибке, из-за прихоти судьбы, или сбоя программы Жизнь, — я ни капли ему не верю. Эта ситуация — она мне не нужна, «тут и сейчас» — не мое. Эта старая громыхающая дура тащит меня сквозь колыхающийся зной в город, который мне далеко не рад. Тащит из малюсенького населенного пункта, где остался мой дом… вроде как мой дом. Потому что там нет никого, кто бы хотел моего возвращения… На железнодорожном полотне моей жизни я еду из грустного неоткуда в безнадежное никуда. И я даже не поезд, я — горячий потный июль, растекающийся по миру кислотой недоверия, цинизма и безразличия. Я не верю татарину-эрудиту, семнадцатилетним парням с их кроссвордом, проводнице, кассирше, бестактной девчонке, орущей на свою мать, — никому в этом вагоне, да и в этой жизни. Я не верю этим полустанкам, этим рассыпающимся на глазах в труху избушкам. Я не верю в лето, я не верю в тепло, не доверяю даже солнцу, потому что все это — ложь!..
И вот после того, как этот бред складывается у меня в голове в единое целое, склеивается в такую себе осязаемую фонетическую структуру, которую я могу озвучить и шарахнуться от понимания того, кем же я стал… я слышу первую ноту пугающей сонаты уральских рельс. Нестройный фа-диез, плавающий от мажора к минору, — он тянется минуты три, и сигарета в моих пальцах успевает истлеть и опасть на пол батончиком пепла, а потом тональность резко меняется, тональность бессовестно прыгает в бескомпромиссное до, а спустя еще минуту перетекает в кровавый рэ-диез… Слушать это невыносимо. Эта гротескная пародия на музыку, безысходная и пугающая, она, словно ядовитый газ, просачивается в легкие, и я чувствую, как что-то тяжелое и холодное внутри меня спирает грудь, мешает дышать.
Я оглядываюсь по сторонам. В тамбуре невозмутимо курит мужик лет сорока. Я спрашиваю:
—Вы слышите?
—Что? — не понимает он.
—Этот звук. Такой странный звук. Словно рельсы плачут…
Мужик внимательно смотрит мне в глаза несколько секунд, потом черты его лица расслабляются, он говорит добродушно:
—Парень, это жара все. Перегрелся ты. Сходи, башку под воду сунь.
Я иду в сортир, я набираю воду в ладони и выливаю ее на голову и на шею, я повторяю это несколько раз, и… продолжаю слышать ужасающую сонату железнодорожного полотна.
Я возвращаюсь в свое купе. Я вспоминаю ту первую оперу, которую исполнила для меня североуралькая железная дорога, это было зимой. Тогда я подумал, что это переохлажденные рельсы рождают такие невозможные звуки. Но я ошибался… Я стоял в тамбуре, дырявом и доступном злому морозу, выдыхал дым, тут же оседающий на пол изморосью, и вспоминал девушку, с которой расстался несколько часов назад. Я прокручивал в голове эту картину: испуганный взгляд широко распахнутых глаз, глупых и красивый. Я сказал ей: «прощай милая, ты была самым сексуальным роботом, с которым мне довелось потрахаться», и на ее личике проступила маска запрограммированной грусти и даже показались пара слезинок — по одной на каждый красивый и глупый глазик. Я был циничен и жесток, и… нравился себе этим. А потом я точно так же смотрел сквозь грязное стекло на заснеженные поляны мертвых полустанков, остывал в морозе дырявого тамбура и понимал, что умираю вместе с ними… потому что человек умирает всегда, когда отрывает что-то от сердца. А рельсы пели мне свою страшную песню… Не поезд был тем смычком — я сам. Именно я, — впитавший ржавый радикулит всех поездов, тлен разлагающихся избушек, переполненный презрением к глупости и безразличием к людскому участию… я, исторгший из себя то, что на самом деле просто так не исторгается… разучившийся кому-либо верить и столь страстно пытавшийся быть свободным настолько преуспел в своем начинании, что, в конце концов, угодил на собственные похороны — североуральские рельсы играли реквием по моей жизни, — бестолковой и безалаберной, которая являлась ничем иным, как огромной кучей интеллектуального мусора, которую я когда-то считал венцом своего достижения, — здесь и сейчас меня уже почти что и не было. И мне пришло в голову, что нет никакой разницы — оставаться в поезде, или сойти с него на каком-нибудь забытым Богом и человеком полустанке. И, быть может, нет никакой разницы — оставаться в этой жизни, или наоборот…
И в этот самый момент, когда бетономешалка моего разума месит вязкую глину таких вот мыслей, — суспензию обреченности и самобичевания, и еще немного и раствор начнет застывать, так и не обретший форму… телефонная трель, словно рыболовный крючок, выдергивает меня на поверхность реальности. Я в недоумении достаю его и пялюсь на номер звонящего, и этот номер — он мне не знаком. Я нажимаю кнопку соединения, я подношу трубку к уху, я говорю торопливо:
—Да…
—Привет! — слышу я голос за тридевять земель.
И этот голос — он девичий. Вовсе не эротичный, но по-человечески теплый, добрый и насыщенный радостью слышать меня, слышать и убеждаться, что со мной все в порядке, и что скоро — совсем скоро состоится беседа уже не по телефону… А я, полностью отдающий себе отчет, что девушка просто попала не на того адресата, не могу заставить себя сказать ей об этом. Тут и сейчас я слышу ее приветствие, и это приветствие как плот на гребне радиоволны — он надежен, он не утонет, и что-то толкает меня за него уцепиться… Я отвечаю так, словно мне ее звонок и предназначен, я отвечаю так, словно последние несколько часов-дней-лет-вечностей только и делал, что ждал ее звонка:
—Привет, милая!
—Ты когда будешь в Ебурге? — Господи, ну разве могут быть такие совпадения?..
—В шесть утра, в начале седьмого.
—Я приеду тебя встретить. Какой вагон?
—Стой! Зачем тебе тащиться в такую рань? Ты лучше позвони, когда проснешься, хорошо?
—Ладно. Ты знаешь, что я люблю поспать, — отвечает девушка, и я понимаю, что она улыбается — я чувствую эту улыбку сквозь сотни километров эфира. В этой улыбке легкость и ранимость, словно на них еще лежит истома последнего сна.
—Точно, — соглашаюсь я, и, черт возьми, улыбаюсь тоже.
—Ну ладно. Завтра как продрыхнусь, я тебе отзвонюсь. Целую. Пока-пока.
—Пока, — откликаюсь я и тихо добавляю в уже умолкшую трубку. — Как же тебя звать, моя фея телефонных поцелуев?..
—Восход солнца на «а»?
Я поворачиваюсь к парню, я смотрю на его напряженную в мысли физиономию, я думаю, что этот кроссворд призван заменить ему программу школьного образования, я улыбаюсь, я говорю:
—Аврора.
—Что? — переспрашивает он.
—Аврора, блин, — объясняю я совершенно беззлобно. — Зорьку так раньше называли. И крейсер такой был, про революцию семнадцатого года слыхал? Учи историю и русский язык.
И вот тут я вдруг понимаю, что концерт окончен — рельсы, раскаленные июльским солнцем, больше не поют для меня свою странную песню. Может быть, с моими похоронами они решили повременить? И мне… мне легко. Я больше не чувствую пресса июльского зноя, я не чувствую давления недоверия к каждому из пассажиров в этом вагоне, меня больше ничего не беспокоит. Я поворачиваюсь к татарину-эрудиту, я думаю, что сейчас мы проверим его эрудицию на крепость, я говорю:
—Земляк, доставай свою водку, пока она не закипела. Второй пузырь с меня, в Ивделе сбегаю.
Я знаю, что вру себе. Город, в который я еду, и которому я до лампочки — он не встретит меня улыбкой девушки с теплым голосом, не встретит ее поцелуем, хранящим робость и истому предутреннего сна, не встретит ее объятием, в котором бесхитростная радость того, что я жив, и со мной все в порядке... Но… здесь и сейчас разве это имеет значение?