Хрюн : Хава Нагила
01:16 05-09-2007
Бывший слесарь-сантехник Тюриков любил дождь. Дождь видел и понимал это, продолжал безжалостно жить за окном, стучал в стекла, тонкими ручейками стекал с крыш, веселился, кривлялся, буянил, чувствуя свою власть, плакал, капризничал, ссорился, спорил. Дождь вел себя нехорошо, жестоко пользовался человеческой слабостью. Сколько раз вероломно врывался он в тихую жизнь, неся жалость и непонятную грусть, сколько тоски впитали с ним оконные рамы, сколько птиц, пролетая, кричало об этом. Несомненно, Тюриков любил дождь.
Кроме этого Тюриков любил выпить или, как он сам иногда говорил, тяпнуть по последней. Когда небо заволакивали тучи и первые редкие капли кропили асфальт, он садился с бутылкой к окну, пил и думал, и смотрел сквозь листву на мокрых сизарей, поскольку больше смотреть было не на что. В такие минуты слесаря можно было назвать счастливым человеком. Счастье, впрочем, понятие относительное, и мы уж не знаем, наверное, был ли он счастлив в то время или просто жил, как жили, скажем, его соседи, тем более что и соседи могли быть довольны своей жизнью. Да и где та граница, преодолев которую человек переходит из просто жизни в счастливую жизнь, и где тот кто-то, кто определил эту границу, и есть ли она вообще? Слесарь, конечно, мог быть счастливым, а мог и не быть, и это не мешало ему любить жизнь и наслаждаться покоем, ведь для иных людей счастье в покое.
Проживал Тюриков в коммунальной квартире, в комнате, выходившей окном во двор. В комнате помимо него находились стол, два стула и железная кровать с матрацем. Во дворе рос тополь – старое, могучее дерево с неизменными воробьями на толстых ветвях. Весной приходили люди, обрезали ветви, копали лопатами землю и красили в зеленый цвет скамью у подъезда. Почки на деревьях распускались, воробьи весело чирикали, бабушки с авоськами не спешили домой, обсуждая местные новости; редкие дожди приносили свежесть и знакомый и приятный многим весенний аромат.
Летом зеленая масса листвы скрывала от солнца тюриковское окно. Город погружался в горячий смог, болел, температурил; пахло бензином, асфальтом, вспотевшими телами и жженой резиной. Ночи были теплыми и безветренными, а дни – жаркими, и хотелось квасу, ветра, леса или озера в камышах.
Осенью шли дожди. Листья опадали, и ветер подхватывал их и поднимал высоко над землей, бросая от стены к стене. Недавно выкрашенная скамейка набухала, краска трескалась и осыпалась. Колодец двора становился темным и скользким. Под аркой собиралась огромная лужа, и невозможно было войти во двор не замочив ног. Потом появлялись деревянные мостки, и мальчишки бросали в лужу булыжники, обливая прохожих. Небо превращалось в шершавую свинцовую плиту, опускалось все ниже и ниже, и казалось, что двор готовится к чему-то нехорошему, скорому и неизбежному. Эти дни Тюриков проводил у окна, смотрел на тополь, слушал дождь и думал. Быть может, он и не думал вовсе, а просто сидел или, скажем, спал, но со стороны в такие минуты всегда напоминал задумавшегося человека. Осенью слесарь предавался одиночеству; осенью нечастые посещения соседей прекращались совсем и только дождь разделял с ним по-соседски беседы у окна. Под столом возникала куча бутылок из-под вина и пустых флаконов розовой воды, росла с каждым днем, угрожая заполнить всю комнату, затем вдруг исчезала, чтобы появиться через несколько дней в тех же размерах. Дождь стучал в стекла, дни становились все короче, Тюриков не зажигал света, сидел у окна, слушал дождь и думал.
Потом наступала зима всегда снежная и морозная. Стекло покрывалось слоем льда и снега, ветер стихал, слесарь доставал из-под стола пустые бутылки и выходил к людям.
Так повторялось из года в год, и никто не смог бы изменить привычный ход времени, Тюриков знал это. Можно было бы, конечно, спилить тополь или покрасить скамейку в красный цвет, но летом все равно хочется квасу, а осенью идет дождь. Так уж устроена наша жизнь.
Пил Тюриков в одиночку, но иногда, обычно по выходным, приглашал в гости соседа Гошу - некогда неплохого, а ныне спившегося музыканта-трубача.
- А что, Гоша, не тяпнуть ли нам по последней? - говорил слесарь, встретившись с ним в коридоре. Гоша морщился, пыхтел, тер руками затылок, и, выразив, таким образом, крайнее смущение, неожиданно для себя отвечал утвердительно, дескать, отчего же не тяпнуть, можно и тяпнуть, или что-то в этом роде. В темном коридоре пахло тухлятиной и уборной, старый паркет скрипел под ногами, на стене висел таз. Тюриков улыбался, одобрительно кивал головой, они скидывались и Гоша бежал в магазин.
Гоше шел шестидесятый год, и он был евреем. Где он родился и как его занесло в этот скучный город никто не знал. Этот город был не для него, здесь шли дожди, дымили трубы, люди смеялись редко и смотрели вниз. Здесь все соседи, начиная с семилетней Ирочки и заканчивая Тюриковым, звали его просто Гошей, потому что не знали ни отчества его, ни фамилии. Для всех он был просто Гоша - подслеповатый, седой старик, с втянутой в плечи головой и гибкими, тонкими пальцами. Он все делал тихо: тихо пил, тихо говорил, тихо ходил, тихо спал, и, в общем, не доставлял соседям никаких беспокойств. Иногда он занимал, но всегда отдавал в срок, пил запоем неделями, но в эти дни вел себя хорошо, не буянил и не лез с бессвязной болтовней, как это часто бывает с людьми его возраста. Отношение соседей к Гоше было теплым и каким-то покровительственным, что ли, таким, каким бывает отношение хорошо воспитанных детей к своим престарелым родителям. Гоша, впрочем, держался молодцом, смеялся, шутил и, иногда даже, играл с соседской кошкой Машкой. Мама говорила Ирочке, что Гоша спился и пропил ум и последние деньги. Ирочка жалела Гошу, ужасно переживала и думала о том, что деньги еще можно нажить, а вот ума нажить трудно. Ирочке шел седьмой год, она была умной девочкой. Еще она слышала, говорили, что спился он из-за любви, не то к женщине, не то к музыке, что ли, из-за белых платьев и вееров, а каких вееров? - таинственно качали головой и протирали очки платком. Из-за любви, говорили, может, и просто так - улыбались, махали рукой, задумчиво хмурились. Да и не спился он вовсе, а просто иногда закладывал за воротник или принимал на грудь, или, как сказал бы Тюриков, тяпал. Сплетни все это соседские, оговор бестолковый.
Пили дешевый портвейн и Розовую воду. Гоша молчал, Тюриков смотрел из окна на дождливый город. Зажигались фонари, отражались в лужах, на мокрых стенах домов. Наступал вечер. Потом скидывались еще и Гоша бежал в универмаг за добавкой. Приходил сосед Костя - человек правильный и воздержанный во всех отношениях. Костя Розовой воды не пил, но покупал на свои деньги Агдам. Тюриков садился спиной к окну и разговаривал с гостем, поскольку считал Костю мужчиной правильным и твердых взглядов. Субботние вечера, как правило, затягивались, плавно переходили в ночь, и гости расходились за полночь. Гоша бегал в универсам за "Агдамом", в универмаг за Розовой водой, жарил на кухне картошку или просто сидел и слушал умных людей. Костя рассказывал о жизни, стучал по столу ладонью или раскатисто смеялся, откинувшись на спинку стула. Охмелевший слесарь поддакивал, качал головой и грозил пальцем Гоше. В комнате царили мир и веселье.
Когда допивали последний флакон, Тюриков брал у теть-Любы баян и, вместе с Гошей, пел для Кости песни своей молодости, песни о солдатах и матросах, о любви, о дружбе, о трудовых победах и о войне. Костя опускал голову на крепкие руки, неумело подпевал, иногда выпрямлялся и осоловело глядел на обшарпанные стены, но, в конце концов, засыпал. Потом баян брал Гоша и играл что-то заумное, то ли Баха, то ли Верди. Всякую чушь.
- Это что! – почему- то раздражался слесарь. - А вот ты скажи мне лучше, что ты такое, что за фрукт такой, а? Кобзон?! - Тюриков волновался и размахивал руками. Гоша сидел на кровати, улыбался и думал о чем-то своем. Потом слесарь успокаивался и, сев к столу, затихал. Приходила теть-Люба, забирала баян и отводила Гошу в его комнату. "Любаша, выходи за меня", - предлагал Гоша по дороге и прижимался головой к теть-любиному плечу. Теть-Люба смеялась, укоризненно качала головой и, проводив Гошу, возвращалась на кухню.
Войдя в комнату, Гоша садился на кровать и вешал пиджак на спинку единственного стула. Затем он доставал из под кровати черный потертый чемоданчик, выключал свет, подходил к окну и, щелкнув замками, открывал крышку. Достав трубу, он несколько минут любовался ею в свете фонарей, после подносил к губам и мысленно играл, надув щеки и топая в такт правой ногой. Что именно он играл нам не известно, зато нам точно известно, что бывало дальше. А дальше Гоша убирал трубу, доставал из чемоданчика стопку нотной бумаги и писал на подоконнике музыку.
Последние годы музыка давалась не просто, последние годы трудно было не повториться, сбросить шаблон, вырваться и лететь. Музыка получалась какой-то рваной, бесформенной, точь-в-точь как Гошина жизнь или, скажем, как осколок снаряда, не дай Бог, которого Гоша никогда в жизни не видел. Гоша писал о жизни.
Гоша писал о том, что он тонок, раним, и только поэтому ему неуютно в этом городе. Город большой, шумный, в нем так легко затеряться, слиться с толпой. В нем так легко отравить душу. Много ли людей, подобно ему, сумели сохранить стройность мысли, способность творить, не растряслись в суетливых буднях? Много ли дней осталось ему?
Он писал о смерти, о том, что скоро придет и его час, и вместе с ним уйдут, наконец, последние надежды, те крохи, что жизнь еще не успела развеять по ветру. Сыпались ноты, сыпались тополиные листья, где-то далеко, в манящей дали, в темной глубине знакомых миноров сыпались с неба серебряные звезды. Гоша обращался к Богу. Он не просил, он так долго и безнадежно просил, что теперь уж просить не решался. Он советовался, он говорил.
Он говорил о Тюрикове, о Косте, о теть-Любе, о портвейне и Розовой воде, о Трубе - своей единственной любви, так часто предававшей его в этой жизни. Он говорил о том, как стыдно ходить оборвышем, как тяжело встречать на улице бывших учеников. Дом спал, ветер бился в стекло, рвался к Гоше и Гоша говорил о ветре, об узкой келье своей, о музыке и о пьянстве. Из-за облаков выглядывала луна, и Гоша писал о луне, о дочери, которая есть, но которой нет, о немногих добрых знакомых, их все меньше с каждым годом. Да мало ли о чем может рассказать пьяный старик.
Гоша писал долго и вдохновенно, писал для того, чтобы утром разорвать не перечитывая и, тайком от соседей, выбросить клочки в мусоропровод. Он писал до тех пор, пока луна не скрывалась за углом дома, освещая кухню, где чистила картошку теть-Люба. Гоша раздевался и ложился спать. Теть-Люба поднимала голову, вытирала лоб тыльной стороной ладони и вздыхала. Теть-Люба не знала нот.