МУБЫШЪ_ЖЫХЫШЪ : Про человечка
19:44 30-10-2003
У меня в экране живет маленький человечек. Он совсем маленький, но хороший. Он резво прыгает и сдвигает ящики, которые беспрестанно сыпятся на него сверху. Он может сдвинуть только один ящик, но он может двигать его сколько угодно долго. Когда на пути ящика попадается ямка между другими ящиками, ящик, который он двигает, падает и становится в один ряд между другими такими же ящиками. Ящики бывают несколько разные – на одних какие-то хитрые линии, другие забиты поперечными досками. Человечек очень ловок и подвижен. Как только он полностью заставляет ящиками один ряд, этот ряд сгорает и с грохотом исчезает где-то внизу. Но ящики продолжают падать, и ему приходится иногда ловко и длинно подпрыгивать, от них уклоняясь. Иногда в своем подпрыгивании он теряет бдительность и попадает в глубокую яму, откуда ему уже не выбраться, потому что ее глубина – больше двух ящиков, а он не может подпрыгнуть так высоко.
Тогда ему приходится только лишь ждать. Ждать и уничтожать падающие на его голову ящики, высоко подпрыгивая – ибо, когда он подпрыгивает прямо на летящий ему на голову ящик, он его уничтожает. Каким-то образом ящик сгорает. Сгорает ящик каким-то образом, сгорает, будучи уничтоженным этим человечком. Ибо человечек носит каску, нормальную строительную защитную каску.
Но горе ему, если он зазевается – каждый раз, когда ящик попадает ему на голову, человечек умирает – ему очень больно, потому что я, когда смотрю, как ящик попадает ему на голову, ощущаю этот страшный удар по голове, от которого содрогается все мое тело. Но человечек падает и остается неподвижным, а я остаюсь подвижным. Но человечек падает и умирает, а я – нет. Но человечек умирает, а я не умираю. И я начинаю биться головой об стену, ибо в очередной раз не смог его спасти. Потому что умирает он иной раз очень мучительно, очень долго парнишка мучается, особенно когда его заденет только краем ящика, ведь тогда у него пробита каска, только лишь пробита, а не сплющена, ведь тогда у него дырка и в пластмассовой каске и в голове, в пластмассовой каске и в непластмассовой голове у него две дырки, ведь это же действительно у него две дырки и в каске и в голове и в каске от фирмы Шенк и в голове.
Его я очень люблю и ему желаю счастья. Ведь жизнь – это та длинная цепочка ящиков, которые постоянно падают на головы вот такому же отдельно взятому человечку, который мог бы прийти домой и наблюдать медленно падающий за окном кухни снег, мог бы курить хорошую сигару и наблюдать медленно падающий за окном снег, мог бы вытянуть ноги, сидя в мерзлом трамвае, ноги в теплых ботинках, надвинув на самый козырек бейсболки мохнатый капюшон аляски, мог бы положить рюкзак на коленки и потягивать с наслаждением из фляжки какой-нибудь хороший виски или коньяк в ожидании пенной ванной, ужина и убитого сна дома.
Но происходит ящик, и этот ящик нарушает эту надуманную и так тщательно выстраиваемую цепочку, и пиктограмма личика данного отдельного человечка сначала меняет запятую улыбочки на сто восемьдесят градусов, на сто восемьдесят градусов поворачивается переворачивается эта запятая, и вот уже мы наблюдает гримасу грусти, недоуменья и боли, и боли – всего бесконечно малую величину времени.
И тогда вдруг на Наблюдателя прямо из экрана хлынет темная и густая кровь, что идет обычно из головы. Темная и густая малиновая кровь, которую сначала захочется лизнуть, очень захочется лизнуть, и, подавив, спазм в своем изнуренном вампирском желудке, Наблюдатель коснется другой клавиши, которая приведет в действие другие нити, и вот – behold! – нет больше крови, нет больше мины недоуменья, снова крива я на сто восемьдесят градусов и снова трамвай, дом, супермаркет, кассы, тепло, хитрые оборзевшие таксисты, тряпочка улицы, ниточка непускания в кроссовках в каррибеан клуб, прыщик зазевания, нытье запаздывания, ночной вокзал, тепло влагалиша раз тепло влагалища два тепло влагалища три.
Но Наблюдатель коснется вдруг третьей, красной клавиши.
И он начнет действовать.
Сначала он поедет в далекую, у черта на рогах, детскую больницу – ту, что располагается недалеко, километрах в трех от знаменитого в городе и стране пивзавода.
Тихой, темной ночью он минует охранников, тихо и бесшумно и бесшумно-тихо прокрадется-просочится через забор и подберется по припорошенной снегом траве к инфекционному отделению, детскому инфекционному отделению, в котором, как он знает, лежат брошенные наркоманками-матерями, дети в неопределенным статусов, дети, подозрительные на ВИЧ.
Легки и живописны эти дети, и плачут он не как все дети, потому что у большинства из них – врожденная гонорея и сифилис. Врожденные триппер и люэс, вот что врождено у этих возрастом в несколько месяцев даунов, парочка десятимесячных из них не может еще не только ходить, но и даже толком сидеть, которые во всех видят маму.
И перекусит он снаружи вовнутрь дужку замка на двери приемного отделения и просочится внутрь, в деткам, у которых, возможно, ВИЧ, который нельзя определить точно до полутора лет и, возможно, пониженный иммунитет, и которые содержатся в инфекционном отделении рядом с желтушными и поносными другими детками, проникнет он туда.
Он просочится мимо спящей в три часа ночи дежурной сестры, найдет пропахшую терпкой мочой палату с тараканами в стенных желтых щелях и вечной струйкой коричневой водички из ржавого крана, и подойдет к детским кроваткам.
Почти все детки, напичканные себазоидами, будут мирно и крепко спать, и только одна его уже ждет – это девочка Настя, свет его очей, та самая, которой едва минуло десять месяцев и которая не может еще ходить и даже плохо сидит, но глазенки которой днем нет-нет да и удивят умных медсестер сверкнувшим в них умишком.
И Настя уже не будет спать, Настя будет ждать его в ночи, так, как она ждет его уже много-много веков. И он откинет протухшее дырявое одеяльце и радостно засмеется, увидев его. Но он сделает ей губами и пальцем шипящее «цыц», и она замолчит, только замерцают поярче в лунном свете зайчики в ее голубеньких глазенках.
И он возьмет ее на руки и пощекочет ей бочка, и сделает ей козу, и она тихонько засмеется и скажет: «Мама пришла! Ну здравствуй, мамочка, а что же ты мне принесла?».
А он скажет ей:
- А вот, Настенька, и подарочек есть тебе, на стуле ли, на потолке ли, у серого волка ли в капкане за пазухой, у медведя ли с Машей затасканного, у медведицы ли-потаскухи, что с Иваном-дурашкой снюхалась, да кал медвежий у Ивана кушала, у навозного ль жука, у золотого мясника, здравствуй-ка деточка, я твой царь необъежженый, всеобъемлющий, государства иль права основы советского, или соуса как инопланетяне делали, словно с планеты Небиру, что цивилизацию шумеров к нам привезли. А теперь – иди!
И, поставивши Настю на пол, увидит он, что пошел ребеночек, пошло дите, на ВИЧ неанализированное, силушки набралось и все же пошло.
Потом он вспомнит все-таки про подарок. И вручит Настеньке новенькую швейцарскую опасную бритвеньку, бритву опасненькую. Вот и хорош подарочек. Вот и складна задачка. Вот и пазл нам заклали немерянный.
И они пойдут коридором, освещенным грязной единственно лампочкой. подойдут к посту дежурной сестры, и Настя будет долго сидя у него на руках, с наслаждением, смотреть с кривой улыбкой на ее белоснежную шею, выглядывающую из-под ее белого халата – сестра-то спать будет, голову уронив на ручки свои белые, спать будет десятым сном в три ночи, в три часа ночи спать она будет.
И Настя, налюбовавшись на зрелище шейки этой белой лебедушки, затем повернется у нему и снова сверкнет колокольчиками своих васильковых глаз, сверкнет и кивнет ему: «можно?!».
И он скажет: «а то ж!».
И она прошепчет «наконец-то» и с того момента вздымается острая швейцарская штучка в полутемной тишине инфекционного коридора, и начнет она сестрину белую шею ей рвать и кромсать. Сестра, конечно, проснется, но лишь секунду будет осмысленен взгляд ее расширенных зрачков, которые она успеет повернуть к Насте, на мгновенье всего подставив ей свое щитовидное горлышко, и хватит этого момента Настенькиной бритвочке, чтобы впиться в это горлышко глубоко-глубоко. Глубокесенько. Глубокенько.
Ой-ей-ей, мамочки, батюшки, ах как же хорошо!!! Хорошо-то хорошо. Это и есть наше глубокое горло. Это и есть наш дальний каботаж. Это и есть наш глубочайший оффшор.
И раздадутся колокольчики Настенькиных глаз и смеха, глазенок и смешонок, и будет Настенька все кромсать и кромсать горлышко, будет его лицезреть и кромсать, пока не устанет.
Когда сестренка перестанет дергаться, Настя легко отделит ее голову и аккуратно, чтоб не запачкать кровью, положит ее в данный им пакет. Это уже будет ее подарок. Часть же крови, много которой запачкает стены, он возьмет и сцедит в чашку и оставит на столе, сцедив туда и немного своей кровишки, вирусиком-вичиком маленьким преисполненной.
- Это вам, кошечки и собачки инфекционного отделения, пейте, угощайтесь, сестричку поминайте, да и меня не забывайте, - скажет она.
На стене же она нарисует кровью красную петельку – ну словно буковка «омега» иль еще какая – знак вичинфекта. Большую петличку. Еще больше. Еще больше. Это будет этим кошечкам и собачкам на память.
После этого они с Настенькой выйдут на лужок перед отделением, припорошенный мягким снежком, и он даст ей фляжку, откуда она отхлебнет изрядную порцию блюлейбла. Потом она радостно рассмеется и скажет:
- Ну, мне, пожалуй, спатки пора, а то опять не высплюсь!
- А точно она потом превратиться? – пнув пакет с головой, спросит он.
- А то ж – еще как! – скажет он, - только смотри не дай змеюке потом ускользнуть!
И он отведет радостную Настеньку обратно в палату, мимо залитого кровью поста обезглавленной сестрички. Любимой ее сестрички, которой она (чик – и все!) перерезала-перекромсала щитовидную шейку.
И уложит ее спать. И скажет ей «спокойной ночи». И поцелует ее нежно на ночь. И это будет хорошо.
А с ним же, с человечком моим, случится следующее.
Пойдет он обратно из больницы, так же осторожно минуя будку с охраной, перелезет через забор, потом на освещенной огнями предутренним шоссе поймает он тачку и приедет домой. Здесь он разденется пройдет в туалет, сольет в унитаз кровь из пакета и туда же помочится. Потом он возьмет пакет на кухню и положит его на сиденье кухонного уголка. Потом он достанет из ящика кухонного большие тиски и привинтит их к столу. Потом он достанет из пакета голову, которая (как уже обещала Настя) изменит свою форму и содержание, и превратится в мужскую голову – голову американца- женоподобного педика, итальянского еврея по происхождению, который держит во многих европейских городах сеть мексиканских закусочных с огненными соусами для всяких колбасок и буритосов и десятками видов текил. Того самого напичканного под завязку деньгами гнусного помойного педераста, одетого в рэперские шмотки, который носит на обоих ушках сережки с брюликами, тянущие на не одну тысячу. Того самого, который его угощал жратвой и выпивкой в составе одной делегации в Варшаве и, по-моему, в Бремене.
Он натягивает на себя брезентовую робу и брезентовые перчатки, достанет пилу и спивает с головы этого педрилы-жиденка верхний кусочек черепной коробки и заглянет в его мертвый мозг. И он увидит, наконец, там то, что искал. Верхний кусочек обычно начинает сразу шипеть и шевелиться, изо всех сил двигая маленькими щупальцами, и пытается залезть назад и вниз, но он всегда хранит для такого дела специальную деревянную затычку из дуба, которой затыкает череп внизу.
И тут он начинает делать самое главное – он берет плоскогубцы и тащит – долго и упорно, долго и упорно, сильно очень тащит, сильно и упрямисто – большую и мокрую, с длинными щупальцами, обросшими шевелящимися маленькими мокрыми ножками – четырехконечную живую свастику. Свастика упрямо шипит и извивается, и пытается достигнуть его рта, чтобы, поскольку она уже будет вытащена, проникнуть туда и у него же в голове и поселиться. Но он крепко сжимает руками плоскогубцы, рука его в брезентовой перчатке и робе, и она, обвившись вокруг его рукава, ничем не может ему помешать.
Она может отложиться только как символ, чтобы потом попасть на знамена и нарукавные повязки.
Затем он, потративши еще добрый час, прибивает ее гвоздями к столу – так долго, потому что необходимо ее, свастики, правильное расположение.
Потом он пьет коньяк и отдыхает.
Потом он берет острый, как бритва, кухонный тесак, и начинает кромсать свастику на десятки маленьких кусочков. Кусочки эти, будучи очень уж маленькими, и не обладая всей добротной силой мохнатой этой свастики, стремятся разбежаться по всей кухне и спрятаться во всех укромных уголках, однако он, дыша на них хорошим закарпатским коньяком, сурово на них покрикивает, и они боязливо скучиваются в углу кухни, в одном месте.
- А ну-ка, как вас там, уб-блюдки маленькие, в две шеренги стройся! – кричит он громко, вылакав уже около бутылки коньяка и слегка заикаясь. И, когда они построятся, он снова командует:
- Песню запе-вай!
И они, сначала нестройно и неровно, но потом все четче и мелодичнее, начинают петь, хорошо петь с тирольскими переливами и придыханием:
- КУНЭМ МАМАТ!
- ВОРОТ КУНЭМ!
- КУНЭМ МАМАТ!
- ВОРОТ КУНЭМ!
- КУНЭМ МАМАТ!
- ВОРОТ КУНЭМ!
Иногда кто-то из них баловства ради возьмет, да и крикнет не в тему «ВОРОТ МАМАТ!», но он тогда больно бьет его ногой.
Потом ему это надоедает, он сгребает человечков в охапку и спускает их в унитаз. Потом он валится на кровать и мгновенно засыпает.
Видит уже свой предутренний сон и маленькая Настя в больнице.
Скоро она вырастет совсем большая.