Нови : Фабрика
21:54 17-04-2008
Хохотала, хохотала так громко и так неуместно. Смеялась самозабвенно, как это делают безумцы или мертвые. Ее смех разбивался о стены и чугунными гирьками рыночной толстой торговки падал мне под ноги на грязный пол. Я увидел, что зубы ее не так хороши, как мне казалось, – маленькое желтое пятнышко на левом резце у самой десны. Лицо ее сморщилось смехом, прорезалось тонкими морщинками под суженными глазами. Некрасивым стало. Стало похожим на лицо вертлявой мартышки или на резиновое личико плачущего розового младенца. Нехорошо это было. Неправильно.
Девочки, работающие на фабрике, плетут гамаки и рыбачьи сети из своих длинных волос. Они рано встают под фабричный гудок. В холоде, играющем бодрые марши барабанными палочками их тонких костей, натягивают серые платья и стекаются тоненькими ручейками к желтым окнам промозглой проходной.
Все девочки, работающие на фабрике, мечтают удачно выйти замуж, чтобы им больше никогда не приходилось под корень обрезать свои длинные волосы. Длинные волосы, из которых плетут шелковые гамаки и самые крепкие рыбачьи сети. Каждое утро острыми ножницами девочки срезают свои косы, зная, что за ночь они отрастут до прежней длины.
На самом деле все работающие на фабрике девочки – бляди.
Мать моя была из тех женщин, что называют экзальтированными. Это значит, что она любила употреблять слова в превосходной степени, пренебрегала правилами личной гигиены и курила сигареты в длинном тонком мундштуке. “Это божественно!” - часто говорила она. Она была вся словно длинный восклицательный знак в черном усыпанном сигаретным пеплом узком платье. Я же знак вопросительный. Знак извивающийся и туманный.
Она страстно любила искусство, моя мать. Когда из нее не вышло Сары Бернар, эта дурная актриса полюбила людей искусства. До безумия полюбила. Она всё делала до безумия. Людям искусства гостеприимно открывались двери безалаберного дома и не менее приветливо врата ее длинных костлявых ног.
Он говорил – “Набокофф”. Да, именно так, с удвоенной “ф” на конце. И слово шипело, шипело как плевок на раскаленной подошве утюга. Слово дымилось и клокотало, словно медный чайник на слишком высоком огне. Мать моя стремилась погасить этот огонь своими влажными холодными губами. Садилась ему на колени и ерзала, ерзала как заведенная.
Я родился из удвоенной согласной в имени писателя и ненасытной любви к ерзанью моей суетливой неопрятной матери.
Надсмотрщик с обожженным лоскутным лицом ходит вдоль длинных столов из темной древесины. Коротко стриженые головы фабричных девочек-мечтательниц низко склонены над тонким рукодельем. Он следит за тем, чтобы между работницами не возникало лишних разговоров. Лишние разговоры ведут к мыслям, а мысли к вольностям. Надсмотрщик щиплет фабричных девочек за нежную кожу поверх обнаженных закатанными рукавами румяных локтей и отечески улыбается хорошей половиной лица, в то время как обожженная половина ухмыляется гадкой ухмылкой сатира.
Я пытался читать книги, но буквы наползали друг на друга черными юркими муравьями. Вихрились в моих слезящихся глазах и теряли всякий смысл, как это делает любое бесконечно повторенное слово. Содержание фильмов и долгих бесед не держалось в моем вечно воспаленном, утомленном чужими громкими голосами мозгу. Часами я бродил по городу и люди, считая меня идиотом, не таясь, выворачивали на изнанку свои шитые грубыми торопливыми стежками души. Души с легким запахом стирального порошка и цикория.
Моя мать никак не хотела смириться с диагнозом, озвученном множеством именитых врачей. Тормошила меня, ожидая, что и ее человек дождя обнаружит недюжинные способности, хотя бы к сложению астрономических чисел в, так скажем, уме. Она таскала меня по выставкам художников-авангардистов, не давала мне спать на бесконечных ночных чтениях ее глупых друзей-поэтов. Протягивала свои длинные пальцы с острыми красными ногтями сквозь мой зыбкий рыбий сон, не позволяя моей жизни течь спокойно и вяло. Течь спокойно и вяло, буквально следуя моему диагнозу. “Понимаешь, ты должен сделать красоту”, - повторяла она. Она хотела, чтобы я сделал красоту, а я хотел лежать на нашей пологой крыше и смотреть на мою Эллу. Смотреть на мою Эллу, трогая свой упрямый твердый отросток.
Элла, моя Элла спешит на ненавистную фабрику. По утрам она длинноволосая наяда, волшебница из лесов моих темных снов, по вечерам коротко стриженная малолетняя наемная убийца. По утрам Элла мягка и беззащитна, по вечерам язвительна и непреступна, как будто с волосами ей отрезают всё то женское и слабое, что заставляет мою кровь течь медленно и плавно. Медленно и плавно, словно тягучие карамельные внутренности сладкой конфеты “Коровка”. Такими конфетами иногда откупались от меня небрежные друзья моей взбалмошной матери. С тех пор навсегда к коричневой сладости, от которой густеет слюна, примешалось горькое чувство их дешевой вины.
Элла, моя Элла зовет меня Нилом, потому что я первый человек на Луне, и никогда идиотом, как остальные жители нашего города. Только с ней с моего языка сползает заскорузлая чешуя, и слова льются вольно и чисто. Она прекрасна – моя бедная Элла.
В то утро она была грустна. Надсмотрщик с обожженным лицом пообещал сделать ее своей помощницей, чтобы ей никогда не пришлось больше срезать свои длинные волосы, и сотворил с моей Эллой неописуемое. Она была печальна и мягка как карамель, ведь в тот день чертовой фабрике еще не удалось запустить в ее нежное тело свои ловкие руки. Я обнял ее за талию и просто приблизил свои губы к ее сухим и таким неприкаянным. Она всё говорила и говорила, а я ловил движения ее губ, и мне казалось, что на моей коже пляшут миллионы блестящих светляков. Светляки обжигали мое тело, веля прижать Эллу к стене, сорвать ее серое платье, заткнуть ей рот моим горячим языком. Горе Эллы было так неизбывно и тягостно, что она прильнула ко мне всем своим маленьким телом. Телом, которое всё округлости и мед диких пчел. Мягкая ладонь на моем упрямом отростке заставила его взбунтоваться, стать требовательным и непререкаемым. Я повалил Эллу на пол, с силой вошел в нее, и теперь людей на Луне стало двое. На Луне такой жаркой и мокрой.
Фабричный гудок заливается всеми оттенками неизбежности, и девочки смывают с уголков своих глаз липкую паутину снов. Фабрика снова войдет в их податливые тела, изменит их бледные лица до неузнаваемости. Шумом ткацких станков в висках сломит волю. Клац – и ты тянешь тонкую нить из своих волос, чтобы сделать прочную сеть для рыбака, который словит серебряную рыбу. Серебряную рыбу, вкуса которой ты не узнаешь никогда.
Вечером я вернулся к моей Элле, чтобы сказать, что теперь мы муж и жена. Она расхохоталась, глядя на меня из жесткой рамы своих коротких волос. Хохот корежил ее нежное лицо, растягивал губы в грубые нити рыбачьих сетей. Эти нити туго обвивали мое горло и не давали вдохнуть полной грудью. Некрасиво это было. Некрасиво и неправильно. “Идиот, - сказала она, - неужели ты думал, что это что-то значит? Я лучше выйду замуж за надсмотрщика с обожженным лицом!” Она хохотала, и из глаз ее брызнули слезы. Слезы прожигали черные дорожки на щеках моей Эллы, еще больше уродуя ее. Я просто хотел, чтобы это прекратилось. Я взял со стола острые ножницы, те самые, которыми каждое утро она состригала свои чудесные длинные волосы. Преодолевая дрожь, одной рукой схватил ее темный колючий затылок, другой же вбил блестящие лезвия в уголок этой дикой улыбки. Я просто хотел, чтобы смех прекратился, но Элла продолжала смеяться страшной раной в низу лица. Кровь окрашивала ее зубы розовым, капала с маленького подбородка на грудь и плевалась горячим в мое лицо. Тогда я воткнул острые ножницы в ее мягкий живот и успел провернуть несколько раз, прежде чем услышал долгожданную тишину. Лицо Эллы успокоилось, разгладились морщинки на лбу и под глазами; окровавленный рот расслабился и стал похож на сладкую разваренную клубничину из домашнего варенья. Фабрика и надсмотрщик с обожженным лицом, наконец, покинули ставшие прозрачными и светлыми глаза.
Моя мать в черном узком платье вышла из темного угла комнаты, знакомым движением положила прохладную ладонь с длинными красными ногтями на мой разгоряченный лоб. Она смотрела на мою прекрасную Эллу и, кажется, улыбалась.