bjakinist. : Литературная матрица-2
21:15 09-04-2014
(Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. 20 век. — Спб.: Лимбус Пресс, ООО «Издательство К. Тублина»., 2011. — 800 с.)
Начну с главного. Если первый том, посвященный 19 веку, был, как первому блину и положено, «комом», то второй выпуск явно занятней вышел! И «персонажи» его не все обросли действительно глубокими академическими исследованиями «жизни и творчества». И по времени сами герои ближе нам. (Почему в книжке целых два спора случилось). Но главное, почти в каждом очерке автор отвечает на два вопроса: чем этот классик дорог лично ему и чем актуален для нас сейчас? Хотя и эти тексты рассчитаны явно уж не на школьников.
Итак, начнем.
Самое «эссейское» эссе вышло у Аркадия Драгомощенко. Начав опус о Чехове с наиближайшего классику: с суфиев и восточного ковроткачества, он на основе лишь одной пьесы «Вишневый сад» и двух рассказов («Архиерей» и «Казак») сумел сложно и хитро, как индийский факир, очертить мир Чехова. Главная мысль здесь: Чехов — в общем, смотрит на русскую жизнь глазами чужака, более трезвого и цивилизованного, чем наши матерые классики. С этим никак не поспоришь. Один англосакс заметил: Чехова вы просто не понимаете, по темпераменту он англичанин, даже, скорей, шотландец. В любом случае, посконную русскость мы явно избыли в трагедиях 20 века и теперь (в очередной раз?..) мечтаем жить европейцами — только в зеркало смотреть пока опасаемся.
И еще: Драгомощенко показал: в эссе можно приплетать все, что угодно — главное, завершить правильно. А «правильно» в его случае — это ответить на вопрос, почему Чехова не любили И. Анненский и А. Ахматова и зачем любили и любят другие, в том числе, и автор эссе?
Александр Кабаков в очерке о Бунине утверждает: Бунин есть эпигон русской классики 19 века в лучшем смысле этого («эпигон») слова. Он довел художественный блеск ее до того, что и постмодернюгам не спародировать, и этим спас всю классику для нашего времени. Мысль несколько, имхо, как кепочка набекрень, но мог ли пижон Кабаков поступить иначе? Разобрав, по сути, один лишь рассказ «В Париже» (цикл «Темные аллеи»), Кабаков дал нам образ Бунина таким, каким сам похожий на загнанного степного волка классик (замечание В. Катаева) мечтал остаться в памяти всегда почтительного потомства.
Наталия Курчатова пытается прочитать жизнь и творчество Куприна через составные «русской матрицы». Но у нее, дочки и внучки офицеров, убедительно выходит лишь «армия» как школа рабства, барства, геройства и фанфаронства. Что добавляет в русскую матрицу, скажем, «Яма», в очерке говорится стыдливо-расплывчато…
Вообще взять верный тон и угол зрения ох непросто! И даже если автор вспомнит, что в идеале обращается к юношеству, ему не всегда сопутствует успех.
Повезло Блоку. Очерк о нем Всеволода Емелина краток, динамичен и вполне убедителен. Это — да, тот ликбез и стройный минимум, который необходим школьнику.
А вот Есенин, который в душе всегда «оставался крестьянским мужиком» (! — так в тексте) у Германа Садулаева… Своего героя не пушкинский и не Германн мерит женщинами (тоже его оборот) — зачем не бутылками? При этом Садулаев учит юного читателя (по тону автора — чуть ли не среднего школьного возраста) патриархальной нравственности и сексуальной воздержанности на примере классика — и, так сказать, «от противного». И противно становится от всей этой мутной гривуазно-пропагандонной фигни.
Или сие есть образчик восточного лукавства?..
Суриозный и основательный сибиряк Роман Сенчин посвятил очерк Л. Андрееву, который всегда становится актуальным в годы смуты (например, в наши 90-е). Сенчин старается сделать Андреева злободневным и нынче, настаивая на острой теме социальной справедливости — что в творчестве писателя, что в тогдашней и нынешней России.
И все-таки жаль, не сказал Сенчин, чем Андреев так близок ему и вообще нашему современнику! Критик начала века А. Богданов писал: «Квинтэссенция умонастроения Андреева — это трагедия одинокой личности, которую утрата веры в бога — величайшая утрата этой эпохи — поставила перед лицом абсурда». Рискну добавить от себя: герой Л. Андреева — человек среднего уровня, «как многие»; он лишен религиозных иллюзий, социальный романтизм его летуч и невнятен, и, в конечном счете, он всегда остается пленником жизни, ее груза, где бытие и быт неразрывны и необоримы, подобны року античных трагедий.
Дмитрию Быкову принадлежит здесь очерк о М. Горьком. Это выжимка из его увлекательной, небесспорной, тенденциозной и живой книги о «Буревестнике революции», который, и по Быкову и взаправду, оказался стихийным ницшеанцем. Горький проповедовал не революцию, а сверхчеловека — «нового человека», чем и оказался так созвучен первой трети 20 века — времени жестоких социальных экспериментов, переплавок и перековок человека, точно он, человек, — металл или лошадь. Признаки новой металлической человеколошади Горький углядел в маргиналах: босяках до 17 года и в «перековавшихся», «перевоспитавшихся» урках послереволюционной поры.
Отсюда, по Быкову, и странная лишь на поверхностный взгляд, но внутренне совершенно закономерная эволюция писателя от революционного буревестничества к восхищению сталинскими нквдшниками и их богоугодными заведениями. Правда, это всё Быков утверждает в книге гораздо напористей. Здесь же, в очерке, он сосредоточился на основных произведениях Горького, отвечая, так сказать, на вопрос, что из Горького живо и что бы нам из него почитать, если уж почитать самого Горького как мыслителя (в душе великого монструозника — гота и панка, как сказал бы Сергей Шаргунов) у нашего скептичного времени не очень выходит.
Ну, и конечно, читатель растворяется в тоне Быкова — тоне увлеченной вопросом няни, довольно высокомерной, но и самолюбиво заботливой.
К Быкову, впрочем, мы вернемся еще. Пока же — «Лит. матрица» дальше.
В очерке Максима Кантора о Мих. Булгакове поражает, прежде всего, хоральный финал. В мире, где даже Мастер и его подруга не очень веруют в бога, свято место пусто не может быть, стращает нас автор, — и вот уже «Сатана» (которого Кантор вопреки церковной традиции с упорством верующего в него пишет с заглавной буквы) берет на себя роль судьи и справедливого разрешителя накопившихся противоречий. А наш сегодняшний мир, где икону заменили рубли, так похож на межвоенный, описанный классиком! Впрочем, по впечатлениям гражданской войны Булгаков отдавал должное власти, уважал ее (постольку, поскольку она не быдлячья «советская», а имперская, возрождаемая Сталиным), ценил как защитницу от народа — сущего ведь Шарикова непросвещенного!
Немалая доля справедливости в этих Канторовых пассажах, может, и есть, но уж больно на практике пахнет «православием и самодержавием», которые надежно обуздывают «народность», Максим Карлович! В своем антибуржуазном боговдохновенном и властелюбезном пафосе вы как-то и антидемократичным малёха выглядите… За феодализм с социалистическим лицом (объективно если) ратуете?..
Максим Кантор участвует и в одном из споров «Лит. матрицы. 20 век». Правда, зачинает его Владимир Тучков, провозглашая Маяковского-футуриста гением, а вот послеоктябрьского — изменившим себе, почему плохо и кончившим.
Нет, возражает ему М. Кантор, все с точностью до наоборот: ранний Маяковский — банальный ницшеанец, таких пруд пруди было тогда в искусстве, Пикассо хотя б. А вот распявший себя на рекламе Советской власти вообще и товаров Моссельпрома в частности поздний ВВ — это вам да! Как Толстой (Лёв, разумеется), он отказался от искусства в пользу реального жизнетворчества. И когда узел противоречий оказался нестерпим, поэт, как и Толстой, ушел — молодо хлопнув дверью.
Дальше идут дежурные для Кантора инвективы в адрес нынешних новорусских буржуа и прочих поэтов собственной жизни, которые Маяковского-позднего всячески ревниво изничтожают. И в этой защите Максим Кантор выглядит действительно достойным хоть и многословным «мыслителем».
(Кстати, в кавычках или без, по отношению к изящной словесности он именно мыслитель, который формальной логикой готов распрямить-разломать любую поэтическую метафору. Ну, а уж утверждение, что Булгаков с его «чеканными строками» (??!) — лучший стилист своего времени — оставим на совести автора без скорбных комментов).
Второй спор в «Лит. матрице. 20 век» разгорелся вокруг Марины Цветаевой, хотя этот «цветаевский костер» не похож на пожар ожесточенного боя. Мария Степанова в очень взвешенной статье выявляет, мне кажется, суть той магической силы, которая создала «цветаевский миф». Этому мифу в нашей культуре под стать сегодня лишь миф пушкинский — да и то он бледней по накалу чувств (и, конечно, официозней). Суть в том, утверждает М. Степанова, что Цветаева, поэт-романтик (в широком смысле слова), всегда, принципиально из духа противоречия судьбе, толпе и любой вне ее находящейся силе была на стороне гонимого меньшинства. Ее голос — голос последнего отчаяния, и он знаком любому «на той глубине, где каждый человек — Иов, предъявляющий Богу свой одинокий счет».
— «Цветаевский путь — тупиковый, путь, ведущий в никуда», — возражает ей тотчас Дмитрий Воденников. Эгоцентризм поэта становится крестом, который Цветаева несет всю вторую половину жизни. Эгоцентризм и своеволие выливаются в тоску по несбывшемуся, невозможному. «А значит — ненастоящему», — добивает автор.
Что ж, трезвый взгляд нашего практичного современника.
Интересны также соображения Воденникова о том, что в конце жизни начинался третий этап творчества Марины Ивановны, где мог бы воплотиться «опыт просветленной старости». При всей спорности — соображение волнующее!
Где Цветаева, там в расхожих представлениях и Ахматова. Если первой подражают все, то второй подражать невозможно, «цельность ее стиля и системы ценностей имеет такую степень, что любое подражание ей — топорно, а потому бессмысленно», — замечает Светлана Бодрунова в очерке об Ахматовой. (Хотя, возможно, пик ахматовского культа просто пройден давно, и подражательниц, всегда смехотворных, не стало). Очерк емкий, но холодновато-спокойный по тону, петербургский такой. Истой петербурженкой выступает в нем и Ахматова. И, увы, дух города-музея сказывается! Ах, как бы хотелось прочитать не только про конфликт Ахматовой с ее эпохой, но и про значение ее для наших дней!..
А авторы, повторюсь, стараются, даже бунтуют, чтобы актуализировать своих героев-классиков. Так, Мандельштам стал символом «культурности» читателя, в своей «классичности» окаменев стараниями ревнителей высокой духовности. «Но мы хотим не их Мандельштама — а «снова» Мандельштама», — призывает Алла Горбунова. Однако в своем очерке о поэте — да, сложном поэте — она то слишком по-молодому заковыристо говорит о его творчестве, то сбивается на популярную биографию. И выходит скучноватая экскурсия…
Не то Ксения Букша с ее Л. Пастернаком! Ее текст — с задорно звенящим нервом. Она забрасывает читателя интригующими вопросами (почему Пастернак уцелел в 30-е и погиб в «оттепель»?), не спускает поэту плохих стихов, неровности их, честно признается, что не любит «Доктора Живаго», хоть честно же и достойно разбирает этот роман. К. Букша отваживается, одна из немногих авторов книги, заметить, что классика в чем-то может и устареть; нынче совсем другая поэзия — не столь открытая миру: «Никакой гармонии. Никакой наивности».
Уточнил бы: никакого слишком откровенного участия «низа».
Не хочется уходить с этих страниц… Земной, чувственный (В. Катаев заметил: чувственность — главная черта Пастернака-человека), поэт весь ушел в свои стихи, как грифель в очертания букв, не сделавшись их героем (образ от автора очерка). И когда настала пора выйти из них на какие-то обобщения, стать не природой, погодой, любовью, стихией, а современником определенной эпохи, обнародовать какие-то свои выводы о прожитом, кристаллизоваться — он сделался «видим», стал объектом истории и погиб.
Интересная (и спорная ли?) концепция! Эх, все бы статьи были такими же непринужденно свежими в «Лит. матрице»!..
Вообще автор обычно следует отчасти за классиком и в духе и в форме. Несколько утяжеленный по языку, как бы сконструированный очерк Павла Крусанова о Е. Замятине — типичен для такого вот «инжениринга». Очерк вполне «соответствует», информирует, хотя версия, что Замятин повторил судьбу Башмачкина — какая-то головная. Теплое участие к герою статьи, увлечение его жизнью и творчеством больше бы подкупили читателя.
Что ж, сказано на века: в России поэт больше, чем поэт. В очерке о Мих. Зощенко Александр Етоев напоминает: в 90-е выпускали водку с приложением рассказов Зощенко. Кто не спился, мог обзавестись мини-собранием сочинений. Бедный Зощенко, как бы он не обрадовался славе такой!.. Увы, автор очерка не отвечает на главный вопрос, насколько актуален, близок (и чем именно) Зощенко нам сейчас, предпочтя изложить его горькую биографию. А ведь Зощенко работал с «массовым сознанием», как и нынешние пиарщики — правда, работал с другими целями. С целями благородными, чего ему пиарщики того времени, отцы и дедушки нынешних, не простили.
В цветисто и изящно написанном эссе Ольги Славниковой о Набокове разбирается, главным образом, программный для школьников «Дар». (Хотя если что школьник прочтет из великого двуязычного сноба и энтомолога, так «Лолиту». Но об этом тс-с…) Меня же посреди чудесных, волшебных цитат грыз вопрос: почему эта проза манит и завораживает, но не насыщает уже? Что за СМЫСЛОВАЯ каверза, обманка в ней скрыта? И чем дальше, тем острее эта обманка чувствуется…
Очерк Сергея Гандлевского посвящен И. Бабелю, и при скромном листаже (иные опусы куда здесь «длиньше») это удивительно просторный текст, где биография, эпоха, главное в творчестве и литературные ассоциации разместились свободно. Автор почти сразу берет быка за рога, выявляя в своем герое удивительную биполярность, сочетание вроде б не сочетаемого: страсти и созерцательности. Итог — наиболее объективный и полный очерк всей книги, мне кажется!
Владимир Шаров посвятил свое эссе Андрею Платонову. Вполне диссидент и либерал по убеждениям, Шаров впервые именно через произведения Платонова осознал, чем была революция и ранняя советская власть для ее творцов. Ему, его взгляду историка, открылась грандиозная панорама, в которой первоначальное христианство, доктрина «Москвы — третьего Рима» и теория мировой революции встали последовательными звеньями одного процесса. «Платонов был некоей санкцией, некоей возможностью и правом всего советского строя на жизнь. Похоже, во всем том народном движении, которое в 1917 году свергло монархию, был огромный запас внутренней правды». Шаров для Платонова не «свой», но умный, понимающий и человечески глубоко сочувствующий собеседник. И этим тоном эссе замечательно!
Поставив в подзаголовок книги слово «учебник», авторы вспоминают о юном адресате не только редко, но порой и не к месту. Зачем обзывать Н. Заболоцкого диджеем и посвящать страницы этой своей сомнительной «находке», если Евгений Мякишев и без того преотлично справился с рассказом о жизни и творчестве поэта да еще и дал анализ его хулиганской, дерзкой, прекрасной поэмы «Безумный волк», которая без всякого вымученного танцпола увлечет молодого читателя?
Особая сложность — советская идеология, которая наложила цензурирующую лапу на многих героев книги, но практически неведома юношеству 00-х. Как передать контекст времени, тем паче что сам автор очерка (сплошь либерал-западник) к этой идеологии в оппозиции? Разные пути избирают для этого Александр Мелихов (очерк о Шолохове) и Сергей Завьялов (статья о Твардовском).
«Красочное и серое» назвал свой текст Мелихов. Красочно и задушевно передал он свое впечатление от «Поднятой целины» и «Тихого Дона», которые его, юного, покорили когда-то. Такой ход (разговор по душам) необходим именно здесь, ведь есть большое сомнение, что книги Шолохова захватят молодого читателя 21 века: реалии жизни так изменились! (Вспомним: сын С. Бондарчука Федор, доделывая экранизацию «Тихого Дона», недоумевал, зачем отцу это все было нужно?) У Мелихова все «красочное» — это жизнь казаков, «серое» — это сминающая ее организованная сила большевиков (но и прежних бар).
По Мелихову, Шолохов поверил партии большевиков и сам сделался серым советским лит. вельможей. И дар ушел: серыми стали поздние его художественные и публицистические тексты. Думаю, с верой обстояло посложнее: не одобрил же Шолохов правоверно советскую экранизацию С. Герасимова. Просто не поворачивается язык у автора очерка назвать своего героя региональным писателем. Хотя очевидно: пока были живы быт и культура донских казаков — была и почва для гения Шолохова. Ушла почва — и, по сути, он замолчал.
Сергей Завьялов в очерке о Твардовском с читателем не заигрывает, пишет сухо, порой наукообразно. Зато вводит творчество поэта в широкий контекст европейской поэзии и философской мысли его времени (что редко и важно) и в контекст советской литературы, которая за железным занавесом шла своим трудным путем. Правда, на мой взгляд, Завьялов несколько упрощает культурный бэкграунд и Твардовского, и его поэзии, делая вроде бы очевидный, но слишком с оттенком снобизма вывод: «Революционно-романтическая идея о поэтах из народа, пишущих для народа, именно в его творчестве показала и все свои возможности, оказавшиеся немалыми, и свой неизбежный предел».
«Неизбежным пределом» нашей словесности 20 века стали (по мысли составителей?..) два главных критика советского опыта: В. Шаламов и А. Солженицын. Во всяком случае, статьями о них том завершается.
В очерке Андрея Рубанова о В. Шаламове сквозной стала мысль о том, что «наш Данте» не простил пережитого ада так называемому «прогрессивному человечеству». В отличие от успешливого Солженицына он не играл в политику, не громил кровавых коммуняк, он гордо и твердо, последовательно отверг мир, в котором возможно такое В ПРИНЦИПЕ. Именно этим своим пониманием (что зверя сделать из человека легко, что «гордо» человек не так, чтоб и звучит) Шаламов близок нашему времени, полному духовных манипуляций-спекуляций, но и завидной (порой поневоле) душевной трезвости.
Александр Терехов завершает книгу очерком о Солже (так он величает А. Солженицына; прямо «батя» литературный ему), написанном в ключе иронической зависти. Зависти — потому что, по Терехову, феномен всемирной славы Солженицына и его претензия учить «царей», пасти народы — последняя по времени (и возможностям?..) заявка отечественной словесности что-то изменить в этом мире. Ироническая же зависть постольку, поскольку эта претензия не состоялась. Терехов не щадит своего героя, хотя и сочувствует ему… И не увиливает от того факта, что собственно лагерная тема гораздо ярче, художественно убедительней звучит в творчестве В. Шаламова, Е. Гинзбург и др., что нашему времени «Солж» интересен, скорей, как явление, а не как автор, что в иных своих воззрениях он, увы, архаичен, если не реакционен.
Он — уже история. Но история, как известно, никогда никого ничему не учит. И, возможно, именно в обреченности повторять ошибки скрыта главная актуальность неприятного человека и бескрайне амбициозного писателя А. Солженицына.
Уф, кажется, всё обозрел. Ах, нет: еще есть Никита Елисеев, который в разделе «Об авторах этой книги» точно и остроумно выявляет, зачем именно этот современный писатель взял за бока именно этого классика. Такой же раздел есть и в «Лит. матрице. 19 век», а вот в «Советской Атлантиде» нет. А жаль.
Суммируя впечатленья, скажу: вообще-то предпочитаю книгу одного автора. Тот же Быков с его книжкой о Горьком или «Кратким курсом советской литературы» куда увлекательней, реактивней. Здесь же — то взлет, то посадка, сплошная чересполосица. Отчего остается ощущение отрывочности, обрывочности, случайности и текстов, и заключенных в них оценок (даже и при наличии общей, настойчиво проводимой тенденции). Да и на отбор классиков ложится тень сомнения.
А кстати, куда подевался А. Н. Толстой?.. Его нет и в «Советской Атлантиде». И после этого вы будете говорить об объективности составителей?..
Но все же «Лит. матрица» учится на своих ошибках. По второму выпуску это заметно очень.
Что ж, на очереди — «Лит. матрица. Советская Атлантида»…
9.04.2014