Важное
Разделы
Поиск в креативах
Прочее
|
Литература:: - Грани войны. грань седьмаяГрани войны. грань седьмаяАвтор: goos Человек, у которого руки растут оттуда, откуда надо, нигде и никогда не окажется в нужде. Во всяком случае, кусок хлеба всегда будет.У Бориса Соколова, потомственного пролетария, с руками всё было в порядке. Золотые руки у него были. И поэтому, даже в оккупированном городе нашёл себе занятие. Война – не война, а примусы ломались, в чайниках дыры появлялись, часы останавливались. Если раньше сломанную вещь могли выбросить и новую купить, то сейчас ценили каждую утварь, ибо купить было не за что, да и негде. Вот и носили Борису со всей округи разнообразное добро, внезапно пришедшее в негодность, чтобы он его до ума довёл. И мастер на все руки паял, разбирал-собирал, латал, шестерёнки заменял, затачивал. Мог и подмётку на ботинке подбить и лампу керосиновую поправить и стул сколотить. Ничего не чурался. А за это ему носили, у кого что было: кто яйца, кто хлеб, кто юбку, кто платок, а кто и книги. Жена сносила это всё на менку, поэтому в доме и харчи водились и деньги. Не жировали, конечно, но и не голодали. Поэтому мог Борис позволить себе раз в неделю купить пачку папирос и стакан шнапса выпить. В сорок третьем, когда немцы второй раз взяли Харьков, разрешили частное предпринимательство, и Яшка – армянин открыл в начале Плехановской магазин-кафе. Был там прилавок и несколько столиков. Вечером, конечно, туда не зайдёшь – немчура собиралась, а до обеда можно было заглянуть. Основными посетителями в это время были местные пацаны, рассматривающие через стекло витрины колбасу, конфеты, пирожные – диковинные яства. Это было одно из немногих заведений, на которых не висела табличка «Только для немцев». В кафе за дальним столиком пила ликёр Манька Косорукова – «немецкая овчарка», к которой захаживали фашистские офицеры. Все это знали. Кто ненавидел её за это, кто-то относился с пониманием — жрать каждый хочет, и жить каждый хочет, и неизвестно ещё, как на дошла до такого. Это неинтересные никому бабs могут рассуждать о чести и достоинстве, когда на тебя даже наши не смотрят, не то, что немцы. А когда «вальтер» в башке приставят, так юбку, небось, бегом задерёшь и ещё «спасибо» скажешь, что не пристрелили. Борис всё это понимал, но всё равно, при виде этих фашистских подстилок было ему не по себе. — Привет, Борис Захарович, — Яшка вынырнул из-под прилавка, — как здоровье? — Коровье здоровье – чем больше доят, тем я румяней становлюсь. — Ой, и не говори, доят нас, доят. Я вот, целый день здесь верчусь – кручусь, ног не чувствую, а денег-то и нету. Что заработаю, то и отдам. Колбасой вон торгую, а попробовать не могу – дорого для меня. Как липку обдирают. Чего тебе? Как всегда? — Да, Яша, давай пачку «Ревала» и киршвассера стакан. — Закусить? — Да не, я так. Дома закушу. Яша наполнил стакан, положил пачку папирос и кусок хлеба. — Хоть хлебом загрызни, а то до дома не дойдёшь. — Со стакана, что ли? Да это мне так, для разугреву. Знала бы моя Клава, сколько это стоит — убила бы, как пить дать. Но и без этого жить ради чего? Хоть какая радость… Ну, Яш, сам знаешь, за что. Борис выпил прямо за стойкой, занюхал хлебом и принялся распечатывать папиросы. Достал одну, долго мял, делая гармошку, провёл под носом, вдохнув запах табака. Прикурил от самодельной гильзы-зажигалки. Тепло разлилось в груди, накрыло мягкой вишнёвой волной. Он сел за столик, наслаждаясь лёгким опьянением и крепким табачным дымом. На какое-то мгновенье война исчезла, растаяла, словно и не было никогда. И показалось, что можно будет выйти потом на улицу, залитую солнцем, и не оглядываться на патрули и не слышать лающую речь, и не бояться, что могут выдернуть прямо с полпути домой и взять в заложники за какого-нибудь убитого румына и расстрелять на пустыре. Что дома ждёт не похлёбка, а настоящий борщ, заправленный салом и жареным луком, с большим куском варёной говядины на дне. И люди вокруг будут улыбаться, а не прятать взгляд и прижиматься к стенам домов, чтобы стать едва различимыми тенями. Даже Манька, фрицевская шлюшка, на миг показалась беззаботной комсомолкой, заглянувшей в кафе, чтобы съесть пирожное и выпить чаю. Но волна откатила, и реальность вернулась, мрачная и тяжёлая, как похмелье. И стало горько и обидно. И по привычному страшно, слегка так. Страх был постоянный, как лёгкая тошнота или изжога, с которой смирился, и пытаешься не замечать, но она всегда с тобой. Так же, как и злость. Такая же вечная и беспокоящая. Хотелось выплеснуть её всю, выблевать, а не держать в себе, но она копилась и копилась твёрдым комком под ложечкой. — Яша, а плесни ещё стакан. Только чистого. — Может, хватит? На жаре разморит. Не дай бог, что…Лучше не надо. — Жену свою учи пить. Наливай, говорю. — Ну, как знаешь. Яша поставил перед Борисом стакан. Тот не спешил, достал ещё одну папиросу, смачно затянулся, выпустив клуб дыма. Захотелось встать и врезать Маньке, что есть силы, выбить ровные белые зубы, изуродовать красивое лицо, румяное и грустное. Или выйти, и задушить какого-нибудь фрица, и пусть его убьют на месте, а он будет сжимать горло сильными руками всё крепче и крепче, пока не лопнет кожа и не проскочат между пальцами растрощенные позвонки. Он сидел, курил и смотрел в стакан с таким видом, словно в нём была вся правда жизни и все ответы на все вопросы. Борис даже не услышал, как раскрылась дверь, и не услышал шаги. Только когда поднял голову, увидел перед собой спину человека, одетого в немецкую форму. Тот стоял у прилавка, что-то рассматривая. Но, видно, ничего не найдя для себя, повернулся и направился к выходу. Это был солдат полевой жандармерии. За спиной винтовка, а на груди висела лунообразная бляха с орлом и не читаемым набором букв. Проходя мимо Бориного столика, он внезапно остановился. Секунду помедлил и сел за столик, напротив Соколова. Солдат был худой и какой-то уставший. Он посмотрел сперва на Бориса, потом на стакан, потом опять на Бориса, но уже нагло и иронично. Казалось, ещё немного, и улыбнётся ехидно, но он потянул руку к стакану, медленно, осторожно, не отрывая взгляда от Бориса. Как будто забирал кость у собаки. Взял шнапс и переставил к себе. Но пить не торопился. Его явно интересовала реакция противника. Реакции не было. Борис просто курил, словно не замечая сидящего напротив немца. Наконец, погасил окурок в пепельнице, как ни в чём ни бывало, взял свой стакан и залпом выпил, снова занюхал хлебом и смачно рыгнул перегаром. И посмотрел прямо в глаза солдату. С вызовом, с усмешкой, со злобой и немного со страхом. Страх никуда не спрячешь, как не старайся. Жандарм, опешил от такой наглости, но придя в себя, вскочил и стал стягивать с себя винтовку и кричать, лаять непонятными словами, брызжа слюной. Винтовка никак не снималась. Борис встал и возмутился: — Ах ты, рожа фашистская! Куда руки тянешь? На, сука! И со всей силы ударил немца в скулу . Если бы не два стакана шнапса в крови, то таки ударом он бы всю челюсть своротил, а так просто сбил с ног. Немец упал на соседний столик, свалился на пол, и тут же вскочил, словно неваляшка. И винтовка тут же снялась, и вот чёрная бездонная дырочка ствола смотрит прямо в лицо. Но внезапно подскочил Яшка и бросился на Бориса, сбил его с ног, навалился всем телом. Зашептал на ухо: «Вот дурак, вот дурак. Лежи смирно. Вот дурак!». Немец всё кричал, тыча винтовкой, но стрелять не решался. Яшка крутил Борису руки. Тот и не сопротивлялся. При желании Яшку бы он мог сломать пополам без всяких усилий, но понимал, что тот его спасает. В голову упёрся ствол. Яшка вскочил и стал что-то говорить жандарму по-немецки. Потом принёс верёвку и они вместе связали Борису руки и поволокли к выходу. Бросили на тротуаре, и немец приложился несколько раз прикладом по спине и раз по затылку, но как-то неумело – круги от боли вперемешку со слезами затуманили взгляд, но сознания Борис не потерял. Как сквозь туман, понимал, что его затаскивают в кузов грузовика. Ряд сапог перед глазами, тряска и немецкая речь. Боль в затылке, никак не отпускающий хмель, страх и радость от того, что он сделал это. Пусть не убил, пусть не покалечил, но смог дать отпор. Никто, никакая фашистская свинья не смеет лишать его и так редкой радости в жизни. Машина остановилась возле городского СД на Мироносицком. Бориса выволокли, бросили на землю. Грузовик уехал, а жандарм, всё ещё что-то причитая, пинками поставил пленника на ноги и потащил ко входу. «Вот и всё» — крутилась в голове одна единственная фраза. Но она была пустой, ничего не значащей. Смерть не пугала, смерти просто не существовало. Она столько уже увела людей с собой, стольких мертвецов повидал Борис за годы войны, стольких близких потерял, что смерть, такая близкая, уже не волновала. А может, это шнапс туманил рассудок, но Борису почему-то захотелось рассмеяться, залиться хохотом, плюнуть этому уроду в харю и умереть. Прямо здесь и сейчас, не дожидаясь, пока отпустит хмель. Фашист открыл тяжёлую дубовую дверь, затолкал внутрь Бориса. Часовой у внутренней двери стоял на вытяжку. Жандарм что-то пролаял ему командным тоном, и выскочил на улицу. Часовой даже не пошелохнулся. Стоял, как памятник, даже не глядя на Соколова. Борис прислонился к стене. Голова ещё кружилась, ныла спина, и затылок раскалывался от боли. Вот и всё. Вот и всё. Он не знает, сколько прошло времени – то ли пять минут, то ли пять часов. Время растянулось в вечность ожидания. Борис даже попытался представить, что с ним будет, но в голову лезли совсем другие мысли. Мысли о жене, о не запаянной сковороде Катерины Ефимовны, о спрятанной заначке, о Маньке Косоруковой, безразличным взглядом наблюдавшей за сценой в кафе, о часовом, рыжем и неподвижном. О жандарме – жалел, что не приложился покрепче. Никто не заходил, никто не выходил. Часы сжимались в минуты, а секунды растягивались в года. Наконец, открылась дверь и появился немец, такой же рыжий, как и часовой. После короткой церемонии, они поменялись местами, и тот, первый скрылся внутри здания, а второй занял его место, и так же замер, как чуткая легавая. О Борисе не было сказано ни слова, словно его тут и не существовало. «Ну, и сколько они меня тут мариновать будут?» Борис подошёл к часовому. — Мне это…к начальнику надо. — Ист верботен! – рявкнул немец — Как верботен? Мне нужно туда! – Борис потянулся к ручке двери, ведущей внутрь. — Хат гесахт – эс ист верботен, — часовой скинул с плеча винтовку и направил на Бориса. – Ист вег геханген! — Ну, геханген, ну и ладно… Я тогда это…завтра приду, ладно? Он пятился к выходу, не спуская глаз с часового. Спиной упёрся в тяжёлую дверь, которая показалась многотонной и не желала открываться. — Ну, тогда, до свиданья. Извините… Борис оказался на улице. Мимо прошли трое офицеров, но даже не обратили внимания на Соколова. Если человек выходит из здания гестапо, значит, это неспроста. Солнце светило ярче, чем обычно. Липы были зеленее, чем всегда, и небо разлилось невероятной синью. И скоро, он знал, что уже скоро, всё изменится. Звуки канонад слышны по ночам всё отчётливей, и зарево на востоке всё светлее, и можно уже заехать по роже жандарму и выйти живым из гестапо. Это же что-то значит? Несомненно. Теги:
-1 Комментарии
В конце твоиво зомичателнова креоса герой выходит уже из Гестапо.Это каг понимать? Буть внимателен чтоле с административными органами Великой Германии. за что купил — за то продал. рассказ написан по воспоминаниям очевидцев. возможны ляпсусы надо бы ещё у Сержанта спросить. Second opinion, таг скозать… прости, недосмотрел. править уже невозможно, что жаль пусть будет, как будет… А если бы Харьков оккупировала Голландия, было бы районное управление ЛСД. За сам рассказ не знаю, что сказать. Вроде складненько, но саспенса, переживания за героя, не почувствовал. Спасению не радовался. Если бы ёбнуле его, тоже не опечалился бы. Почему так, автор? не знаю, возможно, я тоже за него особо не переживал, как и он за себя. обречённость и саспенс несовместимы. А спасение — просто исключение из правил Конечно, не надо за него переживать. Это же не человек. Это тень человека, фикция. Где его переживания за семью, детишек, за что еще? Герой только за синьку переживает. И нет к нему сострадания в сердце моем. Мне дед ещё рассказывал, что всё тупело, и становилось порой так всё похуй, и синька и семья и дети и немцы. И казалось — убьют, и хрен с ним, даже лучше… поскорей всё закончится. А потом отпускало и ещё хуже становилось. Прикинь — жить в постоянном стрессе… напевает: вьенн зи зольдатен, дойче штадт марширен… и зоиграл битолз. понравилось (закрыл глаза на СД и гестапо) PS зина на базе гг Гельмут? зина жива-здорова, ага.дал ей на днях червонец, за соавторство… буду подкармливать Недоработал. Еше свежачок дороги выбираем не всегда мы,
наоборот случается подчас мы ведь и жить порой не ходим сами, какой-то аватар живет за нас. Однажды не вернется он из цеха, он всеми принят, он вошел во вкус, и смотрит телевизор не для смеха, и не блюет при слове «профсоюз»… А я… мне Аннушка дорогу выбирает - подсолнечное масло, как всегда… И на Садовой кобрами трамваи ко мне двоят и тянут провода.... вот если б мы были бессмертны,
то вымерли мы бы давно, поскольку бессмертные - жертвы, чья жизнь превратилась в говно. казалось бы, радуйся - вечен, и баб вечно юных еби но…как-то безрадостна печень, и хер не особо стоит. Чево тут поделать - не знаю, какая-то гложет вина - хоть вечно жена молодая, но как-то…привычна она.... Часть первая
"Две тени" Когда я себя забываю, В глубоком, неласковом сне В присутствии липкого рая, В кристалликах из монпансье В провалах, но сразу же взлётах, В сумбурных, невнятных речах Средь выжженных не огнеметом - Домах, закоулках, печах Средь незаселенных пространствий, Среди предвечерней тоски Вдали от электро всех станций, И хлада надгробной доски Я вижу.... День в нокаут отправила ночь,
тот лежал до пяти на Дворцовой, параллельно генштабу - подковой, и ему не спешили помочь. А потом, ухватившись за столп, окостылил закатом колонну и лиловый синяк Миллионной вдруг на Марсовом сделался желт - это день потащился к метро, мимо бронзы Барклая де Толли, за витрины цепляясь без воли, просто чтобы добраться домой, и лежать, не вставая, хотя… покурить бы в закат на балконе, удивляясь, как клодтовы кони на асфальте прилечь не... Люблю в одеяние мятом
Пройтись как последний пижон Не знатен я, и неопрятен, Не глуп, и невооружен Надевши любимую шапку Что вязана старой вдовой Иду я навроде как шавка По бровкам и по мостовой И в парки вхожу как во храмы И кланяюсь черным стволам Деревья мне папы и мамы Я их опасаюсь - не хам И скромно вокруг и лилейно Когда над Тамбовом рассвет И я согреваюсь портвейном И дымом плохих сигарет И тихо вот так отдыхаю От сытых воспитанных л... |
Какова рожна у тя в тексте «Городское СД»? Районных то не видел СД? Поселковых?